Мой отец


Мой отец гениальный человек. Так сложилось, он вынужден был таиться, прятать волшебство своей сути за ширмой, знаменем статуса социального аутсайдера. Если верить Джону Лайдону, первым панком был именно он (двусмысленность почти не несет смысловой нагрузки, просто эхо, привычный лингвистический шаблон, синкопы обреченного мышления, на одиночество внутри этих стен, исполненных фантомов светимости осознания). Он с некоторых пор выключился из социальных игр, не понимал анекдотов, не был в состоянии установить простейшие социальные связи, даже внутри своей семьи. Он уже давно не вызывал никаких чувств в отношении себя, если они не были напитаны иронией, иногда сарказмом, даже раздражением. Что уже говорить о посторонних людях, которые в силу своего социального номинирования откровенно смеялись над ним, и не было в их смехе ни даже намека на признание равным, ни снисхождения, одна неприкрытая агрессия, одно стремления вторгнуться в структуру его личности поглубже, и все там порушить, надругаться над святыми и апостолами, оставить разруху и пепелища и свалить, откинуться; это такой чисто основной инстинкт, немного по типу гомосексуальный, ибо так же подразумевает некую грязь, принуждение к некоторым нежелательным и общественно порицаемым отношениям, не афишируемым притом. Я никогда не понимал природу этой агрессии, природу выстраиваемых отцом с этими пидорасами отношений. Мне они казались изначально пораженными, некачественными, и гнилость таких отношений мне казалась без вариантов обращена на отца. Ведь это он жил в каменном доме на холме, лишенном стекол на окнах, лишенном дверей в зияющем проеме, - жил там когда толпы кочевников, грязных немытых ублюдков, без труда проходили сквозь стены, насиловали первосвященников, гадили на его топографические карты, благо что не было у него ничего что можно было еще раз сжечь. Однако казалось, отца ничто из этого не трогало ничуть, он продолжал заигрывать со своими тиранами, личность его продолжала оставаться неизменной, целой, настолько что его здоровье в психиатрическом аспекте не могло не вызывать опасения. Так было много много лет, и все кто мог прошлись по белой белой дорожке, его топографических карт, будто нарочно ковровой дорожкой разложенных на полу. И я. Я был молод и жесток, пусть никто этого не видел, пусть никто не замечал армии за моей спиной. Так с детства повелось, я просто не мог не стать кочевником. Думаю понятно почему. Отец печалился этим, и злился бывало, не понимая как я могу не стремиться к оседлости, как могу обойтись без огорода, без собственного дома на холме. Он постоянно ставил мне в пример свой дом, не видя что это лишь голые стены с пустыми окнами и дверьми, даже без крыши, - я же не видел возможности указать ему на явные признаки несовершенства его мира, ведь он в этом смог бы увидеть лишь грязную немытую рожу кочевника, упорно лезущую в его евроокно (особенно ему нравились картины импрессионистов, в обилии развешанные на стенах). Меня же злили все чаще находимые черты отца в себе, от которых я казалось еще в детстве избавился навсегда. Я видел в зеркале вялость черт своего лица, как если бы с детства я был стар, - и я видел мириады фантомов в стенах моего заведомо отсутствующего дома. Так говорят ноют к перемене погоды ампутированные члены у инвалидов (тупо шутка нащет двусмысленности). От такой патологии сложно избавиться, не так ли коллеги. Я становился старше, таких находимых черт становилось все больше, пока наконец за процессом я не увидел результат. Мне 44 года, я живу в пустом доме где вечно так холодно, где давно нечему гореть, стены увешаны картинами, которых не видит кроме меня никто, тысячи никчемных людей гадят мне на голову ежедневно с высоты своих этажей. Время ближе к четырем, я проснулся одетым как говорится в кресле, и пишу слова лишенные смысла, слушая Тома Вэйтса как жизнь тому назад и размышляя, об Оле; об армии моей орды, готовой уже немедля выйти из подчинения и пожрать своего хана, своего императора, меня с потрохами; о Даше. О том как не увидеть мне черт своего лица в ее лице, как сделать это совпадение менее болезненным для нее. Я социопат.

Отец не знает Джона Лайдона, даже машиной он никогда не управлял. Но он на своем огороде выращивает овощи, закатывает урожай в банки и ставит на зимнее хранение в подпол (никогда не говорит «подпол», только «яма», - ясно почему, - в его детстве и юности не было пола в доме, и огромным прорывом я помню было отец настелил пол в доме, как там говорили «хате» своих родителей, и было это году наверное в 75, отцу было 45, его родителям оставалось жить на этом полу получается года два или три). Я ему помогаю в этом потому что некому больше ему помочь. Не знаю где он взял рецепт этого как он говорит «ассорти», и какую траву он туда мешает, но получается трансцендентальный вкус, в котором вся его жизнь, весь его опыт, все его поражения. Хотя «не знаю» это только стилистически оправданная форма, никак не связанная с т.н. реальностью. Знаю. Он не знает рецепта. Это «божественное вмешательство» как говорил киноперсонаж Самуэля Джексона, и то что это продолжается из года в год – вот это и есть настоящее чудо. Я ем огурцы и помидоры этого «ассорти» и говорю «тело христово», и я пью рассол оттуда и говорю что это кровь. Кровь моего отца.

Мой отец гениален. Но я все так же не хочу найти его черты в себе, а свои – в Даше.


продолжить
muslem

вернуться